“Революционерка должна быть образованной. Нет никакой причины прекращать учиться. Знания тебе что, карман тянут? Это то, что останется у тебя, когда отнимут всё остальное.”
Так говорила мне моя сокамерница по Тюремному замку. За те несколько месяцев, что мы ждали приговора и этапа, она стала мне куда больше чем просто сокамерницей. Но об этом дальше.
Откуда мне было привыкнуть читать? Отец мой был биндюжником, мать торговала всем понемножку. Я выросла на улице, бегала с ватагой мальчишек, научилась сразу давать сдачи и не лезть за словом в карман – не только на идиш, но и по-русски, и по-румынски. Лет с восьми мать начала брать меня с собой на базар, там я выучила цифры. Дома тоже не было особых политесов, рука у отца была тяжелая, но мать ему спуску не давала, могла и сковородой огреть. Братьев отец порол, в меня мог швырнуть что-нибудь, просто за то, что мусор не вынесен или печку нечем топить.
Когда у меня начались первые месячные, мать ударила меня, а потом приласкала и объяснила что это такое поверье – быть женщиной больно и дай Бог мне не узнать боли сильнее чем подзатыльник. Быть женщиной больно, запомнила я. Я выглядела не по возрасту высокой и крупной, отец каждый день пророчил что я принесу в подоле. Мать бросалась защищать меня с криками “Если ты, неудачник, не заработал девочке на приданое, кому интересны твои майсы?” Соседки ехидничали что свататься ко мне стоит очередь вокруг квартала и сплошь сыновья богачей и великих раввинов. Мне это надоело и я стала искать работу. Вариант идти в прислуги отпал сразу. Не для моего это характера. Моя работа в услужении окончится не успев начаться и вслед мне с проклятьями полетят сахарница или кофейник.
Удалось устроиться на табачную фабрику, набивать гильзы. Грамоты там не требовалось, разве что в ведомости расписаться. Это я умела – Не-ха-ма-Па-рип-ски. Жила в общежитии, уходила домой только на субботу – владельцы фабрики были евреи. Почти всю получку отдавала матери, даже как-то сводила ее в кафе на Ланжероне – там была пара кафе куда пускали не только “чистую публику”. Она впервые в жизни попробовала мороженое, обильно поливая его слезами. Я гладила ее по седой голове и думала – ну почему всё так несправедливо.
Я посещала вечернюю школу для рабочих. Вот где было интересно. Больше всего я любила уроки Серафимы Николаевны. Про нее говорили что она “из дворян” и “пошла в народ”. Я сидела на ее уроках едва дыша, боясь пропустить хоть слово, запоминала русский язык, такой непохожий на всё слышанное раньше. Копировала жесты, походку, манеру держаться. С вопросами после уроков подходить стеснялась – где она, и где я? Она сама попросила меня остаться после уроков и дала тоненькую книжечку стихов. После первых нескольких страниц, обнаружились другие, отпечатанные на гектографе листки с параллельным текстом по-русски и по-немецки. Proletarier aller Länder, vereinigt Euch! – прочла я. “Нехама, ты знаешь и эти буквы?” – удивилась Серафима Николаевна. “Мне брат показал. Он наборщик” – выложила я всё как на духу.
Весной объявили всеобщую стачку, причем конкретно на нашей фабрике не было комитета и у владельцев никто ничего не требовал. Про себя я могу сказать, что я была на этой фабрике всем довольна. Но стачка есть стачка и я осталась без работы и без заработка. Домой идти не хотелось и я попросилась жить к брату Мееру, тому самому который показал мне немецкие буквы. Я знала что лишним ртом мне там быть не придется потому что его жена Алта брала на дом всякое шитье и заказов у нее всегда было больше чем она могла выполнить. Жили они на Молдаванке. Дома у них постоянно толпился народ, Алта была гостеприимной хохотушкой и в ее компании хорошо шел даже пустой чай. Там я впервые услышала что будет погром. Меер вступил в отряд самообороны.
Больше суток пьяная толпа с дрекольем и дубинами штурмовала квартал и наталкивалась на баррикаду из бочек, ящиков, телег и фонарных столбов. При их приближении каждая щель в баррикаде начинала плеваться револьверным и ружейным огнем, а поверх летели десятки булыжников. Мы с Алтой носили туда воду и еду, пока Меер не цыкнул на беременную Алту сидеть дома. Как потом оказалось, очень вовремя и очень правильно. Еще через сутки против еврейской самообороны двинули регулярные войска. Пара пушечных выстрелов разнесла баррикаду в щепки и в квартал хлынула толпа погромщиков — те, кто еще не опух с перепоя и держался на ногах. Как мы потом узнали, их поили водкой за счет государственной казны.
Меер и тут не остался в стороне, сцепился с каким-то бугаем вооруженным нагайкой. Они катались по булыжной мостовой, а я подскочила и всадила погромщику под лопатку кусок доски с зазубренным краем. Всадила неглубоко потому что он слез с Меера и повернулся ко мне. Я подхватила булыжник и припечатала ему по вывеске. С близкого расстояния было совсем несложно.
После того как всё закончилось, начались аресты. В вечерней школе была облава и меня в числе других увели. Три дня я терялась в догадках за что. В кабинете околоточного надзирателя, куда меня вызвали на очную ставку, всё стало на свои места. Там сидел городовой в полной форме с роскошным фиолетовым синяком на пол-лица.
— Ну-с, Никифор Антоныч, опознаете? – спросил околоточный тоном не предвещавшим мне ничего хорошего.
— Как не опознать – всхлипнул Никифор Антоныч почему-то женским голосом – Она, стерва ж*довская.
— Так и запишем – резюмировал околоточный улыбаясь в прокуренные усы – Нападение на представителя власти.
То, что в день погрома Никифор Антоныч не носил формы и занимался совсем не полицейскими обязанностями, я даже говорить не стала. Всё равно не поможет. И еще большой вопрос обязана ли я чтить власть, у которой такие вот “представители”.
Так я оказалась в Тюремном замке. На свидания заключенных выводили в зарешеченное пространство, родственников запускали в такое же зарешеченное пространство напротив, а между был коридорчик, где прогуливался надзиратель. На единственное свидание ко мне пустили Меера и Алту. Меер хромал, но он был свободен, а это главное. Алта держала на руках сверток с младенцем. Она улыбнулась мне, показала глазами на сверток и крикнула “Нехама-Хая!”. Нехама-Хая. Жива Нехама. Они не забывали меня, хотели чтобы я жила. Узелок с передачей они мне тоже не забыли принести.
Первые пару недель меня продержали в большой камере на несколько десятков коек. Там моими соседками были карманницы, контрабандистки, сутенерши и торговки краденым товаром. Потом, когда из меня решили сделать опасную политическую преступницу, я оказалась в другом крыле Тюремного замка. В маленькой камере с одной-единственной сокамерницей. Звали ее Ида Штергнгаст.
Ида напоминала мне Серафиму Николаевну – строгим черным платьем, часами на цепочке которые у нее почему-то не забрали, волосами уложенными в высокую корону, напевной размеренной речью. Только часто, слишком часто, эта напевная речь прерывалась длинным, мучительным кашлем. Чахотка. Я знала что такое чахотка, там где я выросла кто-нибудь ей болел постоянно. В тюрьме принято рассказывать друг другу свою историю, надо же знать с кем судьба тебя свела. У меня заняло не более получаса чтобы всё рассказать – про родителей, про фабрику, про школу, про Меера с Алтой, про погром. С тех пор я молчала и слушала Иду. Слушала, затаив дыхание.
Ида была дочерью богатого человека. Братьев у нее не было, только сестры – две старших и две младших. В их семье никто никого не бил, у каждой из девочек было по нескольку платьев, кофе ежедневно пили со сливками и сахаром, а в гостиной стоял рояль. Я видела рояль один раз в жизни – на веранде ресторана летом в городском саду. Я недоумевала – зачем ей понадобилось убегать из такого дома, глодать черствую корку, скитаться по чужим углам и зарабатывать уроками. Зачем?
— Тебя хотели выдать замуж за постылого?
— Меня вообще хотели выдать замуж. Неважно за кого, лишь бы его и мои родители обо всем договорились.
— А ты?
— А я хотела учиться.
— Но ты же говорила, что к вам с сестрами ходили учителя.
Того, чему учили учителя – языкам и бухгалтерскому делу – Иде было мало. Она хотела сдать экзамен экстерном за курс гимназии – даже не женской, а мужской. Мало того, стала таскать книги из библиотеки отца – те самые которые он изучал в синагоге в свободное от купеческих дел время. Вот этого уже не стерпели. Ида мало того что отпугнула всех свах от себя, так еще и портила шансы младшим сестрам. Кому нужна заумная гордячка не желающая понимать в чем женское счастье. Ида ушла из дома зимой, ушла в чем была, без пальто. Чахотка прицепилась к ней, уже слабой от недоедания и бесконечных простуд. Она не привыкла мерзнуть и голодать, но за возможность учиться и читать была готова отдать всё, вплоть до собственной жизни. В эсеры вообще идут люди у которых есть вещи важнее собственной жизни. Для Иды это был уже третий арест и светил ей уже второй срок.
Я и мечтать не смела о такой удаче – получить учительницу себе одной на целый день. Я была готова слушать Иду на любую тему, а она готова была отвечать мне на любой вопрос. Книги у нее были, сестры ее все-таки не забывали. Спали мы на одной койке, одетые – в камере было очень холодно. На тюремной подушке лежали рядом ее волосы – черные, с проседью в 25 лет – и мои, рыжие. Чахотки я не испугалась.
Ида получила восемь лет каторги, я – два с половиной и два с половиной ссылки. Я должна была отбывать наказание в Тобольском централе и остаться в ссылке в Тобольске же. Ида должна была ехать дальше, в Акатуйскую тюрьму, в восточную Сибирь. По крайней мере на части этапа мы будем вместе.
Этапа пришлось ждать долго и тут к Иде зачастили визитеры, которых она совсем не ждала. Уже приговоренным свиданий не полагалось, но взятки решают всё в нашем богоспасаемом отечестве. У моей семьи не было денег на взятки, поэтому я получила только узел с теплыми вещами и записку от Меера «Все здоровы, мать молится о тебе, плачет»
«Здравствуй, отец» — спокойно сказала Ида, когда в нашу камеру вошел седой благообразный господин в пенсне. На коленях у нее лежали сразу две книги – одна древнееврейском, одна на немецком. Я завернулась в одеяло с учебником географии, мне было все-таки интересно что это за Тобольск такой, где мне предстоит жить пять лет. Но углубиться в текст не получалась, я не хотела подслушивать, но так все равно выходило.
— Нет, я не могу взять у тебя деньги.
— Ты не доедешь до места назначения в арестантской телеге. Ты слаба, ты не выдержишь.
Молчание.
— Отец, в этом твоя ошибка. Ты продолжаешь считать меня слабой. Я не тот, человек от которого угрозами можно чего-то добиться.
— Кто тебе угрожал?
— Ты мне угрожал. Отбирал книги, грозил лишить наследства. Не было этого? Всё, я уже не отравляю вам жизнь дома, уже семь лет как не отравляю. Зачем ты сюда пришел? Эти мои товарищи. Они первые, кто увидел во мне человека. Что же, они поедут на телеге, а я на поезде?
Раздался какой-то странный хрип. Хуже нет, чем когда мужчина плачет.
— Если хочешь что-то для меня сделать, то одна просьба к тебе у меня есть. Вон у девочки семья на воле, а письмо передать некому. Нехама, садись, пиши.
Я написала. И сверху по русски: «получить Мееру Парипскому, типография Гальперина, улица Старопортофранковская»
Господин Штернгаст ушел, а я сидела, парализованная страхом, более ледяным чем сибирская вечная мерзлота. Ведь до Акатуйской тюрьмы Ида с ее чахоткой действительно может не доехать.
За несколько дней до отправки на этап Иде объявили, что к ней придет раввин. Мы испуганно переглянулись. Неужели ее решили повесить, а ей забыли об этом сообщить? Несколько лет назад к стрелявшему в виленского губернатора Гиршу Лекерту пригласили раввина, хотя ни о чем таком Гирш не просил.
Я опять завернулась в одеяло чтобы не подслушивать. Нудный мужской голос доказывал, требовал, настаивал, обвинял. Ида угробит родителей, она должна раскаяться, еще есть шанс что ей заменят Акатуйскую тюрьму на ссылку в уездной город. Своей гордыней, своим никому не нужным умничаньем она причиняет боль самым близким людям. Раз уж не может выйти замуж и родить детей как все нормальные женщины, могла бы остаться дома и заботиться о родителях в старости, вместо того чтобы связаться с политическими преступниками и стать каторжанкой. Мама, бедная моя мама… Этот человек даже не понимал куда он наступил и как это больно.
— Ты почему улыбаешься?
— Улыбаюсь потому что мне смешно. Единственное место, где я могу без помех изучать Тору, эта русская тюрьма. Вам разве не смешно?
— Лилит! Иезавель!
Ида засмеялась, смех перешел в кашель. Я отбросила одеяло и увидела что она стоит лицом к стене держась за нее, увидела красные брызги на ржавых кирпичах.
— Убирайтесь! – закричала я – Убирайтесь вон! Вам больше ничего не удастся у нее отнять!
Правая рука, словно отдельно от всего остального, мельтешила в воздухе в поисках несуществующей доски с зазубренным краем.
* * *
Ида действительно умерла на этапе, еще до Тобольска. Сгорела от чахотки. Нас, этапников, набили десять человек в крестьянскую избу. Я выцарапала ей место на лавке, сама легла рядом на пол, на рогожу. Она свесила руку с лавки и погладила меня по голове. А утром не проснулась. Поднесенное к губам зеркальце осталось чистым.
На погосте рыли могилы заранее, еще летом. Снегом их конечно присыпало, но снег хотя бы можно было копать. Я стояла около засыпанной могилы одна, слушала метель. У ограды погоста топтался караульный солдат, даже не смотрел в мою сторону, куда я денусь в такую непогоду. Я видела только сосульки на собственных ресницах, на прядях волос выбившихся из под платка. Волосы по прежнему были рыжие, как язычки пламени. Сибирская метель его еще не погасила.
Я всегда буду помнить Иду Штернгаст. Я буду помнить и тех, кто сжил ее со свету. Я никогда не забуду сотворенного ими зла. Как сказано в одной из ее книжек – если я нарушу эту клятву, пусть отсохнет правая рука моя.